Он замолк среди бури аплодисментов, и затем все поднялись и повернулись к столу, где я сидел с Сибиллой, и, громко провозглашая наши имена, пили вино, мужчины кричали: «Гип, гип, гип, ура!» Между тем в то время, когда я кланялся в ответ на шумные выражения чувств, и Сибилла наклоняла, улыбаясь, свою грациозную голову направо и налево, мое сердце вдруг упало от ощущения страха. Было ли это мое воображение, или на самом деле я слышал дикий хохот вокруг блистательного павильона, отзывающийся гдето в отдалении?
Я прислушался с бокалом в руке.
— Гип, гип, гип, ура! — бушевали гости.
— Хаха! Хаха! — казалось, кричали и вопили снаружи.
Борясь против этой иллюзии, я встал и за себя и Сибиллу поблагодарил своих гостей в коротких словах, которые были встречены новым взрывом аплодисментов, а затем мы увидели, что Лючио вскочил с места и стал выше нас всех, одной ногой на стол, другой на стул, с бокалом вина в руке, налитого до краев. Что за лицо у него было в этот момент! Что за улыбка!
— Прощальный кубок, мои друзья! — воскликнул он. — За нашу следующую встречу!
Гости, со смехом, шумно ему отвечали, и пока они пили, павильон осветился красным светом, как огнем. Все лица выглядели кровавыми. Все бриллианты на женщинах горели пламенем. Это длилось только один момент, затем все исчезло, и наступила обычная давка: все спешили к экипажам, длинной вереницей ожидавшим их, чтобы отвезти на станцию; последние два экстренных поезда отходили в час и в час тридцать минут.
Я торопливо простился с Сибиллой и ее отцом; Дайана Чесней ехала с ними в одной коляске, полная восторженной благодарности ко мне за все великолепия дня; затем экипажи начали быстро разъезжаться.
Вдруг светящаяся арка перекинулась от одного конца крыши Виллосмирского замка до другого, блистая всеми цветами радуги, в середине которой показались бледноголубые с золотом буквы, образуя то, что я до сих пор считал погребальным девизом: «Sic transit gloria mundi! Vale!» . Но, в конце концов, он был столько же применим к эфемерным великолепиям праздника, сколько к постоянной мраморной торжественности склепа, — и я мало думал об этом. Так совершенны были все распоряжения, так удивительно были дрессированы слуги, что гости недолго разъезжались, и скоро сады не только стали пусты, но даже темны. Нигде не оставалось ни одного следа великолепной иллюминации, и я вошел в дом, усталый, с тяжелым чувством очарования и страха, в котором я не мог отдать себе отчета. Я нашел Лючио одного в курительной комнате, отделанной дубовыми панелями, с глубоким окном-выступом, которое открывалось прямо на луг. Он стоял в этой амбразуре спиной ко мне, но быстро повернулся, услышав мои шаги, и я увидел такое дикое, болью измученное лицо, что я, ошеломленный, отступил.
— Лючио, вы больны! — воскликнул я. — Вы слишком много трудились сегодня!
— Может быть! — ответил он хрипло, нетвердым голосом, и сильная дрожь передернула его; затем, собравшись с силами, он принудил себя улыбнуться. — Не тревожьтесь, мой друг! Это ничего: только страдание старой закоренелой болезни, тягостная боль, которая редко встречается у людей и безнадежно неизлечима.
— Что же это такое? — спросил я тоскливо, так как мертвенная бледность беспокоила меня.
Он пристально посмотрел на меня; его глаза расширились и потемнели, и его рука тяжело упала на мое плечо.
— Очень странная болезнь! — сказал он тем же дрожащим голосом. — Угрызение совести! Вы об этом никогда не слыхали, Джеффри? Здесь не поможет ни медицина, ни хирургия, — это «червь, что не умирает, и пламя, что не угасает». Но не будем об этом говорить: никто не вылечит меня, никто этого не хочет! Я безнадежен!
— Но угрызение совести, если у вас оно есть, хотя я не могу себе представить, почему, так как вам наверно не о чем сожалеть, — не есть физический недуг! — сказал я с удивлением.
— А вы думаете, что только о физических недугах стоит тревожиться? — спросил он, продолжая улыбаться той же дикой улыбкой. — Тело — наша главная забота; мы холим его, кормим его, лелеем его и охраняем его от самой ничтожной боли, если можем, и таким образом мы уверяем себя, что все хорошо, все должно быть хорошо! Между тем оно не больше как прах, как куколка, обязанная рассыпаться и уничтожаться с возрастанием в ней души бабочки — бабочки, которая летит со слепым инстинктом прямо в неизвестное, прельщаемая чрезмерным светом! Взгляните сюда, — продолжал он смягченным тоном. — Взгляните теперь на ваши задумчивые, тенистые сады. Цветы заснули, деревья, наверно, рады избавиться от пестрых фонариков, висевших недавно на их ветвях; там молодая луна уткнулась подбородком в маленькое облачко, как в подушку, и опускается на запад, чтобы спать; минуту тому поздний соловей бодрствовал и пел. Вы можете чувствовать дыхание роз от того трельяжа! Все-все это работа Природы, и насколько теперь здесь прекраснее и милее, чем когда горели огни, и грохот музыки пугал маленьких птичек в их мягких гнездышках! Однако «общество» не оценило бы этой прохладной темноты, этого счастливого безмолвия: «общество» предпочитает фальшивый блеск настоящему свету. И хуже всего, что оно старается отставить настоящие предметы на задний план, как второстепенные!
— Точно так же, как вы унижаете ваше неутомимое усердие в необычайном успехе сегодняшнего дня, — сказал я, смеясь. — Вы можете называть это «фальшивым блеском», если хотите, но это было великолепное зрелище, какое безусловно останется несравненным и единственным в своем роде.
— И это даст вам больше известности, чем могла дать ваша рекламированная книга, — сказал он, внимательно глядя на меня.